Судьба этого петербургского мальчишки давно занимала меня. Замысел рассказа возник лет восемь назад, возле того самого дома на Монмартре. Чтобы сказать все то, что хотелось сказать, я сделал своего героя лет на десять моложе прототипа и соответственно сдвинул дату его приезда в Париж.
Утро всегда накатывает неожиданно, хоть и чувствуешь сквозь сон его приближение. Смутный такой гул. Это Литейный начинает просыпаться. Слышишь, чувствуешь, а все-таки надеешься, что до настоящего утра еще далеко... И пожалуйста! Уже влетает Настя, наша горничная.
- Вставайте, молодой человек! В гимназию пора собираться!
А Литейный уже шумит по-настоящему. Брякает конка, разносчики орут, народ сапогами шаркает...
Тяну одеяло на голову, отворачиваюсь к стенке. Страсть как вставать не хочется! Хоть минутку урвать, пока отец не заявился...
-Виктор Иванович... Не могу добудиться...- Настя беспомощно роняет руки.
-Es-ce-que tu ne sais pas quelle heure il est?
Да знаю я, знаю, который час! Отец обычно часов в шесть поднимается и тут же начинает кроить что-нибудь у себя в мастерской. Вон, уже все пальцы белые от мелков. Придется вылезать, никуда не денешься. Он ведь и за уши может из постели вытащить.
- Вставяй немедленьо!
Мой папа смешно говорит по-русски. Он француз и всю молодость прожил в Париже. Любит рассказывать, как зашел в его скромную мастерскую на Rue Duphot великий князь Михаил Николаевич, дядя нынешнего государя. И почему он именно отца выбрал? Или случайно так получилось? Гулял, небось, поблизости от дворца Тюильри. Дворец тогда еще целехонек стоял, дело-то до Коммуны было... Так или иначе, а заказал шалоновый сюртук (партикулярный, не парадный, конечно). Потом еще что-то там отец ему шил. Короче, через полгода папа уже вовсю кроил в самом центре Санкт-Петербурга. Великий князь заплатил и за переезд, и за мастерскую...
Через несколько лет отец женился на моей маме. Он уже был тогда известным и модным столичным портным. А потом появился я...
... Утро серое, сырое. Зябко и неуютно. А в Париже-то небось в эту пору солнышко. Я там и не был никогда. Отец всего раз за все эти годы выбрался. Нас не взял. Вообще-то мы летом живем на нашей даче в Парголове. Да еще несколько раз в Ливадию ездили, в Крым. В последние годы, когда доктора стали советовать маме почаще выезжать к морю и теплу...
И вот Иван Петрович Залесский по прозвищу Иван Царевич, наш словесник, уже декламирует: "Что ты спишь, мужичок? Уж весна на дворе..." Столько любителей будить, господи! Ну, дайте поспать человеку, раз ему хочется! Нет, каждый с будильником лезет...
* * *
Вот и вечер, хмурый и скучный. Совсем тихо. Отец, как обычно, укатил куда-то на извозчике. Мама лежит у себя в спальне. На прикроватной тумбочке - бонбоньерка со швейцарским шоколадом. Читает французский роман, лениво страницы перелистывает. Притянула меня к себе, чмокнула в щеку. Спросила, как день прошел, что в гимназии было. Она спрашивает машинально и как-то... заученно, что ли. Вообще-то, ей не очень интересно. Ей, кажется, ничего не инте-ресно. Даже и роман этот дурацкий. Бриллианты на ее перстнях сверкают и посылают мне в глаза тоненькие колючие лучики.
Доктор не велел маме есть много шоколада, но она все равно ест. И почти не ест ничего другого...
Настя моет на кухне посуду и вздыхает:
- Не путем, ох, не путем живет Виктор Иваныч!..
И что она имеет в виду? Почему "не путем"?
От скуки разглядываю картинки в "Ниве". У нас несколько подшивок. Красивые картинки иногда попадаются. Литографии из старых мастеров и из нынеш-них тоже. Много французских картин. Висят они в Париже, в Лувре. Вот бы поглядеть на них в красках!
У папы в Париже есть младший брат. Он тоже художник. Вроде бы не очень богатый и не очень знаменитый. Во всяком случае, Лувр его картины не покупает. Но папа говорит, что он еще себя покажет.
...Весталки какие-то, нимфы... А вот "Рождение Венеры", работа г-на Бугро. Женщина во весь рост, совсем голая. И ангелочки вокруг...
Вот и дядя мой рисует, наверно, таких красивых-прекрасивых гладких женщин: богинь, цариц, нимф разных. И ведь художники их с настоящих живых женщин пишут! У них там натурщиц полно. Представляете, как здорово. Женщина приходит и раздевается. Совсем. И ты смотришь на нее и смотришь. С любой стороны, с любой точки. И попка, такая округлая, плотная, и все остальное... Почему-то ни на одной картине у женщин нет волос на этих самых местах. Всё гладко. А ведь должен быть темный тругольничек... Я представляю, как стоит мой дядюшка за мольбертом, а перед ним - красивая совершенно голая натурщица. А то и две. Или даже три. Просто сердце замирает, и сладкое томление разливается по всему телу...
Папина мастерская - внизу, в первом этаже, а мы живем на втором. Вообще-то отец - мужской портной, но дамы у него тоже шьют. Случается, что прилепится какая-нибудь - и все приезжает потом на примерки, то одно закажет, то другое. В прошлом году Аделаида Петровна была. Веселая, смешливая. На собственном шарабане, запряженном очень резвой кобылкой. Только завидишь бывало темно-зеленый верх - и пожалуйста, уже кучер ее, Федор, резко стопорит и быстренько слезает с козел. И сама Аделаида Петровна выскакивает, щебечет, юбки подбирает - и прямо в мастерскую. "Виктор Иваныч! Ау-у! Ну что ж вы, милый мой, не прятаться ли от меня выдумали? Третий день носу не кажете!" Меня по волосам треплет: "Как дела, Женечка?" А в этом году зачастила Надежда Васильевна. Она серьезная, даже грустная какая-то.
Возвращаюсь раз вечером с катка - у отца в мастерской свет горит. Захожу без особого шуму (в валенках был). В самой мастерской - никого, только из примерочной - голоса. Говорят по-французски. Отец и дама.
- Comment puis-je maintenant, quand elle est si malade?
- Mais, combien de temps pouvons nous... comme ca?
(Как я могу сейчас, когда она так больна? - Но сколько же мы можем... вот так?)
Я повернулся, коньками о стол задел. Сразу тихо стало. Отец выскакивает, страшно сердитый. Что, мол, я тут делаю. Марш, дескать, домой немедленно. И Надежда Васильевна выходит, вся взволнованная, красная. Волосы растрепаны... Я, конечно, домой побрел. Подумаешь, помешал!
* * *
...Мама и раньше была почти незаметной, всё лежала у себя в спальне. Теперь её не будет совсем...
Мы вернулись с Никольского кладбища уже под вечер. Поминки справляли дома, и народу было совсем немного.
На следующее утро мрачный отец бродит по пустым комнатам. Прикидывает, мешая французские слова с русскими.
- За этот шкаф много не возьмешь. И лак вон потрескался. За канопе сотню могут дать...
Он даже сейчас, дома, - в тройке и при галстуке. Ходит упруго, шаги размашистые. Потом решительно поворачивается ко мне
- Всё. Нас здесь больше ничто не держит. Едем в Париж.
* * *
...Сена кажется такой узкой по сравнению с Невой! Чуть пошире нашей Фонтанки. Зато солнышко в Париже - куда ярче петербургского. И бульвары, проложенные лет сорок назад по проекту архитектора Османа, ничуть не хуже Невского. Широкие, прямые, и все в зелени. На бульварных перекрестках - дома, похожие на утюги: стены сходятся под острым углом. У нас такие тоже попадались. На Гороховой, например. А мы первое время живем у дяди. Это совсем не на бульварах. Художники обитают на Монмартре. На этой горе обезглавили когда-то святого великомученика Дениса, покровителя Парижа. Так гора и называется: "мон-мартр" - "холм мученика".
По утрам меня будит уже не шум Литейного, а голоса огромной стройки на другой стороне улицы. Возводят базилику Сакр-Кёр в знак примирения и в память о пролитой крови. Люди останавливаются возле стройки, глазеют. Вспоминают о зверствах версальцев, о горах трупов в Сант-Антуанском предместье, о пожарах в центре и красной от крови Сене. Уже сейчас белокаменная церковь довлеет над Монмартром, как выразился бы наш Иван-Царевич.
Чтобы попасть к дому, надо подняться от площади Клиши до самой вершины горы, потом повернуть направо, на улицу Норвэ, пройти к старой мельнице Мулен де ла Галетт (там давно уже ничего не мелют) и вновь повернуть направо, на улицу Жирардон. Там, над довольно крутым склоном, посреди большого запущенного сада, и стоят несколько небольших белых домов. Всё это называется Шато де Бруйар - Замок Туманов. (Никакого замка там и в помине нет). Семья снимает один из домов, часть которого дядя превратил в студию.
Говорят, что в четырнадцатом году русские казаки привязали владельца мельницы к её крыльям, и старого мельника закрутило до смерти.
- Нонсенс! - фыркает дядюшка. - Никого твои соотечественники здесь не убивали. Вот пили, говорят, очень много. И платили далеко не всегда. В моем детстве еще были живы старики, которые всё это помнили. Казаки больше всего любили вон тот кабачок в конце улицы, "Святую Катерину". Ввалятся, бывало: "БистрО, бистрО!"
- Да не "бистрО", а "быстро"! - смеюсь я.
- Ну, тебе виднее, что они там могли говорить, а только хозяева тут же повесили над своим заведением вывеску "Бистро"...
Рыжеватая дядюшкина борода - точь-в-точь как у наших деревенских мужиков. Окладистая, широкая, но заостренная к концу и не шибко аккуратная. И усы - под стать бороде.
- Зато представляете, сколько времени я экономлю на бритье! - хвалится он. - Раньше приходилось каждый день скоблить физиономию - такая морока!
Дядины карие глаза всегда смеются. И всё видят. Нам надо долго вглядываться, чтобы заметить птицу в ветвях или жучка в двух саженях, а он - сразу. (Кстати, ни саженей, ни аршинов у французов нет, и мне приходится пересчитывать их метры-сантиметры).
У дяди - два сына: Пьер и Жан. Жан еще совсем маленький, а Пьер - немного моложе меня. И родился он за несколько лет до того, как его родители поженились. Здесь этого никто не стесняется: Париж - не Питер.
Худущий, большеносый, облаченный в льняную рубаху с длинными рукавами и войлочную шляпу с высокой тульей, дядюшка делает эскизы и пишет картины, сидя в саду. Он называет это "работать на пленере". Кожа у него белая, несмотря на парижское солнце. Он много возится в студии. Прячет там и себя, и картины свои.
- Это чертово солнце! Вы и не представляете, что оно может сделать с полотнами!..
* * *
Когда я первый раз увидел дядины картины, я просто обалдел. Ни черта себе! Где гладкие нимфы и богини? Где изящные фигуры на роскошных персидских коврах, застывшие в красивыых позах? Теперь понятно, почему Лувру дядюшкины картины даром не нужны.
Смотришь на картины эти и думаешь: "он что - серьезно? Может, просто издевается". Все мазки видны. Большие, размашистые. Мы в гимназии акварелью и гуашью рисовали, так нас учили краску ровненько накладывать, чтобы все гладко было. А тут... И контуры всех предметов - размытые, неровные. Ни одной четкой линии. А цвета-то, цвета каковы! Всё яркое, прямо в глаза бьет. Я всегда думал, что листья на деревьях - зеленые, а небо - синее. Ничего подобного! Тут листья - и голубые, и бурые, и даже розоватые, хоть и не осень совсем. И небо тоже - и зеленоватое, и розовое, и шут его знает какое ещё! Есть и обнаженные женщины, только на богинь совершенно не похожи. Тела - неровные, со складками. И отнюдь не телесного цвета. Тоже всех цветов радуги.
- Понимаешь, - объясняет Пьер, - они ведь такие и есть. Думаешь, все дамы - красавицы? Отец пишет жизнь.
- Как же! Небось, твой отец волосики-то не выписывает, всё гладко! Это что - и есть жизнь?
- Так ведь тогда порнография получится!
- Чего?
- А-а! Сразу видно, что ты из Сибири!
- Сам ты из Сибири! Я там и не был никогда.
- Знаешь, у нас тут есть один знаменитый критик. Ну, пишет в журналы обозрения картин с выставок. Хвалит художников или наоборот ругает. Он этих картин тысячи перевидел. Так с ним такая история приключилась! Женился он - и в первую брачную ночь обнаружил у жены волосы - ну, там. Он и понятия ни о чем таком не имел. Выскочил, бедняга из постели - и больше никогда в жизни к женщинам не приближался. А с женой развелся. В суде всё твердил о каком-то ее тайном уродстве. Вот так-то...
* * *
Мы переехали поближе к центру, и к дяде ходим теперь только в гости. Он иногда уезжает куда-нибудь в Бретань и возвращается оттуда с новыми эскизами и полотнами. На них - море, далекие корабли, ультрамариновое небо, блестящая пена на гребнях волн.
- Это трудно, писать такие пейзажи? - спрашиваю я.
- Каторжная работа! Было время - я даже оставил пейзажную живопись. Мне тогда казалось, что изменчивость природы вообще непередаваема. Бывает, целый час бьешься, чтобы отобразить какие-нибудь блики солнца на листьях - и вдруг налетают тучи, дождь припускает. Всё насмарку.
Я снова вглядываюсь в полотна, отойдя чуть подальше, как советует дядюшка. А ведь здорово! Вот приманчиво блестит речная вода под солнцем, и люди садятся в лодку, оживленные, симпатичные. Хочется туда, к ним, на берег... Мужчины и женщины на портретах - не серьезные и торжественные, а задумчивые или наоборот, веселые. Как будто художник застал их за разговором. Замолкли на мгновение, но вот-вот заговорят снова.
- Нас не зря окрестили импрессионистами. Мы сразу и с гордостью приняли этот титул. Да, впечатление! Мы передаем наше непосредственное ощущение жизни. А ваша хваленая фотография никогда такого не сможет. Даже если когда-нибудь станет цветной... Все сейчас в прогресс уверовали. Нашли себе нового идола. Вот, - говорят, - рабочий теперь может трудиться только восемь часов в день. Да ведь раньше столяр делал каждый стул с любовью и удовольствием. Вытачивал, клеил, полировал... А теперь он по восемь часов в день точит одни и те же ножки, даже не соображая, что он производит. Стал ли человек счас
тливее от этого вашего прогресса?
"Ну-ну, - думаю. - Столяры, ювелиры, гончары... К нам бы его, на Путиловский. Там рабочие как полсотни лет назад вкалывали, так и сейчас надрываются".
- Но ведь господин Бугро рисует совсем по-другому... - замечаю я, очень гордый своими познаниями.
- Что-о? - кажется, каждый волосок в дядюшкиной бороде задергался сам по себе. - Никогда не произноси при мне этого имени!..
И фыркает решительно:
- "Буг-ро!" Вот уж мэтр! Ну, как же! Главная опора академизма! Хранитель основ. Неподражаемый образец пошлос
ти и рутинерства в искусстве. Благочестивые пастушки с воздетыми долу глазками!..
Дядя снова задумывается...
- Да, мы совершили-таки революцию в искусстве. Как испепеляли нас критики! К Салону и близко не подпускали. Но теперь я далеко не революционер. И выставляюсь в Салоне рядом с тем же Бугро... Осуждают, конечно. Даже наш милейший Сезанн пофыркивает. А я - художник, и только художник. Мое дело - писать и выставлять работы там, где их увидят люди. А вся эта политика с её дрязгами...
* * *
Я хорошо знаю мсье Сезанна. Он частенько заходит к дяде. Иногда в доме собирается довольно много гостей, и тогда радушная дядина жена, широколицая и полноватая, хлопочет весь вечер: не столько с гостями сидит, сколько подносит блюда, напитки, убирает грязную посуду. Ее должно быть не очень интересуют эти споры-разговоры об искусстве.
А вот мсье Дега. Вот у кого и борода аккуратная, и баки, и костюм. Солидный мужчина, а не встрепанный мужичонка. Немолод уже, заметно старше дяди, но видно, что еще не так давно был просто красавцем. Я именно таким представлял Тургенева по портретам.
- Дега - гений! - коротко заявляет дядюшка.
В гостиной, среди прочих полотен, висит небольшая картинка Дега, сделанная пастелью. Лично я ничего гениального в ней не нахожу. Лошади какие-то на коричнево-зеленом лугу. Вытянули свои довольно уродливые морды - вот и вся картинка. Однажды мсье Дега здорово расхвалил небольшой пейзажик, сделанный дядюшкой в окрестностях Версаля, - и немедленно получил его в подарок. В следующий приход Дега отдарил дядю этими вот непарнокопытными...
* * *
Столько разговоров про дело Дрейфуса! Только и слышишь: "Евреи! Социалисты! Предательство!..."
Мсье Дега совсем распалился, в раж вошел:
- Нет, вы мне прямо скажите - вы за кого: за этих жидов? За этих предателей?
- Я - за Ватто и против Бугро! - отбивается дядя.
- Да не вы ли, вы сами, говорили, что евреев нельзя допускать на государственные должности? Что они приехали во Францию делать деньги и при малейшей заварушке тут же прячутся в кусты? Это ведь ваши слова! Не вы ли с таким восторгом писали портрет Вагнера?
- Да не дописал я этот портрет! Устал от его инвектив в адрес "жидовской музыки". Взял да и объявил ему, что очень люблю Оффенбаха. Надоела мне эта ваша старая песня. Вечно кто-то против кого-то: протестанты против католиков, республиканцы против роялистов, коммунары против версальцев... Ах, мсье Дега. Когда вы впадаете в эти крайности, просто хочется с вами спорить, независимо от собственных взглядов и убеждений.
- А эта ваша дружба с Писсаро. Того гляди выставляться с ним начнете, с этим евреем!
- И выставлюсь! Писсаро - прекрасный художник. Мои полотна от такого соседства не проиграют, это точно.
- Ну, знаете! В такое время, когда все истинные французы должны сплотиться против этих... Вы... вы...
Мсье Дега торопливо хватает шляпу, пробегает хрустящей садовой дорожкой, выскакивает за ограду и хватает первый попавшийся фиакр...
На следующий день мы с Пьером вновь болтаемся в саду. Около полудня на крыльце появляется мальчишка-посыльный. Плоский бумажный пакет перевязан крест-накрест тесемкой. Дядя разрывает серую оберточную бумагу.
- Мсье, это вам от мсье Дега, - говорит мальчишка.
Перед нами - очень красивая картинка. Изумрудно-зеленые пруды, окаймленные баллюстрадами, с фонтанами и каскадами, прямо как у нас в Петергофе.
- Это Марли, недалеко от Версаля, - поясняет дядя. - Я там когда-то частенько писал на пленере.
Потом обращается к мальчишке:
- Подожди, пожалуйста, минутку.
Посыльный явно доволен. Ждет чаевых.
Через несколько минут дядюшка появляется на крыльце. И в самом деле, сует мальчишке несколько монет и какой-то пакет.
- А вот это передай, пожалуйста, мсье Дега.
- И что сказать?
- Ничего не надо говорить, просто отдай - и все.
Серый плоский пакет. Очень похож на тот, что только что принесен парнишкой. Такая же оберточная бумага...
Когда через полчасика мы заходим в гостиную, я сразу замечаю, что на месте одной из картинок - пустое пространс
тво. Лошади исчезли. Ускакали...
* * *
Дядя сидит на стульчике в уголке сада, перед мольбертом. На мольберте оживает наш откос, тропинка в высокой траве, нестерпимо алые маки по сторонам её. Картина закончена. Пурпурной краской в правом нижнем углу дядюшка вырисовывает подпись... Много лет пройдет. Нас уже не будет, а картина останется. Сохранятся и этот сад, и маки, и жара предвечернего Парижа, и подпись эта на картине. И через много-много лет люди будут читать на полотне мою фамилию: Ренуар.